Так передали мне одно из его выступлений в 23‑м году; и я подумал: "Вот это Зеллинг, — тот Зеллинг, гневу которого я не хотел бы подвергнуться; праведен гнев Зеллинга, потому что Зеллинг — праведник!"
Я утверждаю это не в переносном, — в буквальном смысле.
В это время Зеллинг, отдающий свои силы молодежи, весь с головой ушел в музыкальную эвритмию, руководимый женой, учительницей эвритмии; моя знакомая, учившаяся у его жены, рассказывала мне, с каким огнем "старый", седой Зеллинг, сняв сюртучок, отдавался движению: в его легких прыжках, прыжках до чрезмерности, несколько утрированных, не было ничего смешного; была сила, легкость и от данность делу.
В это время я встретил Зеллинга, на Моц — Штрассе; он схватил меня за руку. "Мы живем почти рядом: у меня впечатление, что мы должны видаться по крайней мере два раза в неделю: почему же мы не видимся!" Я, переживавший в то время мрак, отчаяние, засып, почти вырвал руку из рук Зеллинга, почти крикнул ему: "Хорошо вам, счастливым… оставьте в покое нас, — одиноких, погибающих!" — "Нет, я вас так не отпущу!" — вскрикнул Зеллинг. Между нами завязалась почти борьба, в результате которой я через два дня очутился у Зеллинга и высказал ему все, что накопилось у меня за время двухлетнего молчания почти около него (мы жили на одной улице). И я услышал от него удивительные, мудрые, сердечные, проникнутые жаром любви и понимания слова; говорил не шутник Зеллинг, не Ангел Зеллинг, не Зеллинг — меченосец, а мудрый — мудрый, старый, измученный страданиями, всепонимающий христианин.
И теперь, если бы я попал в Берлин, первый мой жест, стремительный, бурный, — ворваться к Зеллингу, его обнять, его благодарить: ЕГО СЛОВА ПРОЖГЛИ МЕНЯ.
Так может прожечь только "эсотерик".
Так говорил он, внутренний ученик Штейнера.
Другой берлинец, непроизвольно вырастающий ярко из толпы антропософов, Курт Вальтер, как и Зеллинг, обитающий в знаменитом подъезде "Моц — Штрассе Зибцен", плотный, несколько увалень, с задумчивыми, умными глазами, с встопорщенными усами, глядящий исподлобья перед собой и точно вас не видящий, он всякому, кто поживет [проживает] в Берлине, скоро сделается [делается] близок. "Наш Вальтер", — хочется о нем сказать.
Вальтер — полная противоположность Зеллингу: не суетится, не вертит делами, не отдает А. О. дней и ночей; он служит в почтамте, дослуживаясь до пенсии; несколько лет назад с ним случился удар, после чего все проявления общественной жизни Вальтера свелись к минимуму; рассеянный, ни за кого не зацепляющийся, с виду малообщительный, он тем не менее — центр: идут к Вальтеру посидеть, перекинуться словом, послушать Вальтера; дома этот с виду бирюк — теплейший, гостеприимнейший, сажает вас в кресло своего небольшого кабинетика, и не занимает, но продолжает вслух думать о том, о чем думал до вашего прихода; и вот эти — то думы Вальтера с самим собой и влекут к Вальтеру. Прежде он был и лектором; теперь он редко выступает с лекциями; он — какое — то сочетание перипатетика с Диогеном — не потому, что живет в бочке (на бочку не похожа его маленькая, уютная квартирочка), а потому, что, как и Диоген, которому ничего не нужно, Вальтер живет не тем, что философствует у себя в КВАРТИРКЕ, а тем, что философствует: и посади его в бочку, на московскую тумбу или на пустой тычок железнодорожного сооружения "Глайхс Драй Экк", он не заметит, где он; он живет в мысли, оживляет мысли (мысль его конкретна), и этою оживленною мыслью он освещает пространство вокруг себя: ищет человека, антропософа: или — ищет признак человеко — мудрия, и когда увидит его, — весь изменяется: куда девается угрюмый, насупленный вид, с которым он стоит посередине помещения ветви, глядя перед собой и загораживая людям проход, так, что его толкают; он, вдруг, просияв, идет с широко расплывшейся улыбкой, как — то медвежевато переваливаясь, подает теплую, широкую, крепкую свою ладонь и радостно рокочет басом.
Позднее, ближе поняв его, я, [и] видя его угрюмо стоящим, думал: "Рыболов сидит над удочкой: удит рыбу". А если Вальтер загудел, оживился, нашел кого — то в толпе тут же невзначай кого — то толкнувши локтем, знаю: "Рыба клюнула".
Его задумчивые глаза — фонарь Диогена; его мрачный, покрытый поперечными морщинками, точно плачущий лоб, контрастирующий со свирепою подчас всклокой черных усов, — сама мысль, квартира Вальтера, взявшего его в себя, так что ест, спит, ходит Вальтер в своей собственной голове, а эта голова в постоянном кипении что — то выковывает, чего — то ищет. Если Унгер — абстрактный теоретик, черпающий в опыте медитаций материал к мысли и ее заостряющий в понятие, Курт Вальтер, не довольствуясь опытом своих медитаций и жизнью мысли в себе, ищет подтверждений, исторических цитат, просто цитат к какому — то весьма ценному становлению "своей системы", которую он и не напишет, не произнесет, но к которой он расчищает пути. Ценно в нем именно это становление мысли, — без конца, без начала — брожение, вас заражающее, пришли вы сегодня к нему, и он, усадив вас мрачно в кресло, тотчас продолжает разговор с собой: "Я всегда думал, что у Меринга…" И Меринг — раскрыт перед вами, оживлен; и Вальтер оживлен, и вы; и все становится текучим подглядом в какие — то новые возможности антропософски видеть то, чего антропософы вокруг не видят. Придете в другой раз, и Курт Вальтер — вам, продолжая свой диалектический метод: "Нет, вчитайтесь в Нострадамуса: лежит вот текст и никто не заглянет". И — удивительно все станет интересно, живо, современно в… Нострадамусе.