Воспоминания о Штейнере - Страница 71


К оглавлению

71

Рудольф Штейнер указывал, что новая логика, к которой придет будущий человек, обоснуется [оснуется] не на систематической представляемости, а на текучей: у Зеллинга не было системы, а порядок ТЕК в какой — то бьющей фонтаном метаморфозе; вернее: не сам "порядок" был порядком его, а то, что мы называем порядком, было составной малой частью большего, им достигнутого: конкретной имагинацией и моральной фантазией, проведенной в жизнь.

То, что сначала казалось чудачеством, сказочностью, непритязательной простотой, почти детскостью, было своего рода трудным подвигом, напоминающим подвиг юродства, правилом новой жизни, от которого он не отступал никогда, за которое много терпел от непонимающих, воинствующим рыцарством, за броней которого пряталась конкретная мудрость.

Полная противоположность доктору Унгеру: логизирование и отсутствие рассудочной логики (при Разуме), взвешивание и отмеривание каждого шага и никогда никакого взвешивания: импровизация из сердечной инспирации: "Знаете, как я говорю, — объясняет мне Зеллинг, приехав в Дорнах и зайдя к нам ужинать. — Я открываю рот, — и — ничего: но я знаю — пришло то, что я должен сказать; оно — и тут вот", — и он показал на сердце. "Я — жду, чтобы внешние мысли не замутили; и меня ждут; а большая мысль не приходит. И вот чувствую — пора говорить; и говорит не "старый Зеллинг", а кто — то другой. Кончил, — и опять: только "старый Зеллинг"". Расказывая мне это, он, выскочив из — за стола, непроизвольно присел чуть ли не на корточки, заглядывая на меня огромными, строгими, синими глазами, расширенными с каким — то невыразимым выражением и напоминая в эту минуту мне иконописный лик старого новгородского письма, реставрированного от копоти — лик… ангела… написанного Рублевым; странно сказать: бритый муж (под пятьдесят лет), с большим носом, в очках, в черном сюртучке, но — сидящий странно на карачках, и… Рублевский ангел; а между тем в чем — то неуловимом да: только с древней иконописью мог бы сравнить его; употребяю выражение "ангел" не в смысле "миловидности", "красивости", "конфетности", а в смысле суровой дорической строгости, горности и какого — то "со страхом Божиим", которым он сопровождал это неожиданное признание, как бы перстом руки грозя: "Не предай духу тьмы слов моих, чтобы признание мое не обернулось в тебе грехом". И не ему бы сидеть почти на карачках, а мне бы сидеть под ним, сложив руки и принимая звучащую мне весть о тайнах мудрости, в которую он уже введен [введен уже], а я — нет.

И этот строгий Зеллинг, страж храмового порога, крылатый рыцарь (с невидимыми пурпурными крыльями за плечами) в воспоминании этого случайного мига мне скликается с образом доктора Пайперса, изображающего в 3‑й мистерии видение Св. Бенедикта Капезию, — Пайперса с развеянным пурпуром риз и как бы летящим в странной позе (брошенные, как бы в пространство, руки и ноги); помню, как Пайперс, выдерживающий эту позу до 20 минут, меня потряс: жест [жестом] изображения. Еще более потряс меня Зеллинг, тем строгим лицом, который мне стал виден в минуту его будто бы "излияния" (а на самом деле назидания).

Так и остался жить: внутренним рыцарем, охраняющим мечом вход в Мон — Сальват.

Большой нос, всегда начисто выбритый, всегда в сюртуке с развивающимся на груди бантом, с густой, пушистой, непокорной шевелюрой (с сединами), в очках с черной оправой, — вот он несется от билетного столика в лекторскую, опустив нос и строго, почти свирепо, метая из — под очков синие, не то испуганные, не то нападающие на что — то глаза. Или: вот он, закрутив мохры в рога, и прицепив к фалдам хвостик — настоящая "Юла", изображает "чертика" в рождественской мистерии (текст ХIII-го столетия); или вот он, странно надвинув черную шляпу с огромными полями, вихрем несется вдоль дебаркадера "Унтергрунда" на Ноллендорф — плац, влача свою жену, эвритмистку, шведку (урожденную фр. Флак), прекрасное, мудрое существо; оба меня не видят, а я вижу, и думаю: "Эта пара — настоящий ураган!" Что думает публика? "Публика" не думает; если б подумала, остановилась бы и спросила себя: "Из какого мира в какой несется эта горняя пара духовных существ, пересекая земную орбиту в точке Берлина?" Таким мне видится Зеллинг. Полет от звезды к звезде сквозь Берлин, где след его прохождения — вечные переполохи людей, не могущих освоиться с быстротой темпа текучей представляемости, которым этот темп кажется алогизмом, почти сумасбродством, — не доктору, который его отметил и высоко поднял в гиератическом отношении на внутреннейших собраниях; кто имел счастье на них попасть, — никогда не забудет роли Зеллинга в них; и тому станет понятным, что строго — синий, иконописный луч больших глаз из — под очков, пронизывающий Зеллинга — добряка, Зеллинга — шутника, Зеллинга — хлопотуна, есть взгляд ангелической скорби, вперенной в муть зла мира сего и говорящего этому миру строгое, гневное, непримиримое:

— "Не принимаю: отдаю огню и мечу!"

Таков строгий Зеллинг, живущий в добряке Зеллинге: Зеллинг — эсотерик.

Этот уже ныне поседевший старик, старик из стариков (в смысле состава учеников), одно время бывший двуногою берлинскою ветвью, так что казалось мне, что у ветви есть очки, она ходит в сюртуке, носит бант и каждый день бреется, — этот старик в 23‑м году ворчит на "ветвь", не посещает общих собраний, возглавляет собрание юношей — бунтарей, провозглашающих ультралевые лозунги и, вскочив на трибуну с протянутой рукой, грохает почтенному, себя уважающему собранию: "Да, среди нас есть блуждающие клоаки". Шум, негодование, требование взять обратно слова. Но Зеллинг, вскочив вновь на кафедру, блестяще мотивирует свой вывод и в заключение грохает с большим треском: "Блуждающие клоаки!"

71