Доктор отнесся с серьезною ласкою к уродству текста; и рассматривал пристально какого — то "ЧЕРВЯЧКА" с усиками, проведенными во все стороны, характеризуя символику ощущений, его подстилающую, очень подробным, меня потрясающим комментарием; я же подозревал, что в "ВОЛОСАТО-УСАТОЙ" гусенице не только ничего не узнаешь, но — наоборот: узнаешь нечто, совершенно обратное тому, что все ЭТО должно означать; но, когда доктор без улыбки ткнул пальцем в уродливый усик и посмотрел на меня тихо серьезными глазами, сказав: "Это — ТО-ТО", для меня, точно слетела пелена: с меня самого; и то, что выглянуло, стало материалом мне в годах разгляда; так: жалкая попытка к гиероглифическому письму, подытоживающему имагинацию, превратилась в спираль, ввинчивающуюся в РЕАЛЬНОСТЬ: доктор мне вскрыл ПОДОПЛЕКУ: и сказал нечто в то время для меня важное так именно, как этого словами не скажешь… Главное: в занятиях нас с ним (пигмея — меня и гиганта — его), склоненных над столом (доктор полулежал на столе всем корпусом; я стоял и махал карандашом: "Унд виссэн зи!" — в этом разглядывании уроков вспыхнуло нечто странное: точно не взрослые люди, "ХЕРР ДОКТОР" и "ПИСАТЕЛЬ", — а какие — то "ВАНЯ" и "ПЕТЯ", заинтересованные каракулями; я еще "БОЯЛСЯ" доктора; и у меня порой от страха встречи с ним — простите — сводило живот; но в ту минуту все забыл: и "ВИССЭН ЗИ" громчайше оглашало стены. Что — то детское в моргающих глазах доктора и в очерке "ДОБРОГО" носа, склоненного над "УРОДИКОМ".
Отсутствие грани меж нами в тот миг и весь жест его — жест подбора, чтобы… от будущих свиданий с ним… не СВОДИЛО Б ЖИВОТА.
Доктор в этих первых уроках лично делался как бы РЕПЕТИТОРОМ урока, им заданного: он… подсказывал; а когда уроки окрепли, — он сделался строже; и — реже звал; подчас потом заставлял меня в месяцах в поте лица готовиться к свиданию; потом — чуть не в годах вынашивать МОИ ОТВЕТЫ И ВОПРОСЫ к нему.
Доктор был строг весьма. И — был добр весьма. Присаживая за урок, чуть ли не уничижаясь до равного со мной тона, — он — больно щелкал меня там именно, где самолюбие — распирало. Так — например: значительно поглядывал на меня и вращая кончиком носка (его жест), он сказал раз (в тот именно период): "Один художник думал, что создал многое, имеющее значение, а он должен был создать нечто еще через 17 лет; а пока он так думал, он — много говорил; существо же одно в то именно время влезало в рот к нему; владело им". Под "существом", конечно, он разумел отсталое существо иного мира. В тоне, каким все это говорилось, был красноречивый выпад… в тогдашнего меня; я в те годы 10 лет привык себя считать чуть ли не "ВОЖДЕМ СИМВОЛИЗМА"; и я же десять лет с широко раскрытым ртом говорил; и — нате: в рот… влезло… СУЩЕСТВО!..
Больно!
И после уже в присутствии доктора охватывал страх: как бы не высунулся "ВОЖДЬ СИМВОЛИЗМА"; и в страхе этом я не раз перегибал палку: в противоположную сторону; я молчал, набрав в рот воды и там, где молчать не следовало. Наоборот: страха не было в другой линии, где я и не мечтал найти поддержки: в каком угодно количестве чертить доктору все, вплоть до… уродиков, и зная, что все это встретит в нем самое серьезное внимание.
Так с первых же личных уроков во мне изменился рельеф отношения к себе, к нему, к пути, — в сторону и большего доверия к себе в темах медитации, и в темах узнаний о своих телах; но — к меньшему доверию к опыту "ПИСАТЕЛЯ", "ДЕЯТЕЛЯ" и т. д. Доселе мне верили, как "ПИСАКЕ"; пожали б плечами, если б я их стал уверять, что могу НЕЧТО делать в связи с "КАК ДОСТИГНУТЬ"; доктор установил меж нами такую почву общения, где все стало — наоборот: потенциально заданный "ЭСОТЕРИК" вопреки всему стал проявлять следы жизни, а "ПИСАТЕЛЬ БЕЛЫЙ"… рос в землю.
Все это потрясало меня.
Доктор проявлял максимальное доверие к моим "АНТРОПОСОФСКИМ" смелостям: к СВОЕЙ мысли в антропософии; и с тем, большей подозрительностью относился он к привкусам моего общественно — писательского "положения"; подчас пугал меня доверием и тем, что как бы не ставил граней моим подглядам в медитацию; я не слышал от него: "Осторожнее!" А от "ДРУЗЕЙ" — слышал. От доктора я слышал: "ДЕЙСТВУЙТЕ!" Острастка раздалась уже потом: — в жестах молчания.
А в "классе" работы, о которой пытаюсь сказать, я слышал: "СМЕЛЕЕ!"
Помню сложнейшую схему, стягивающую мне задание в будущем; при ней — кривуль зигзага, стрелку, смещающую построение, долженствующее быть представленным в спиральном беге, где все — идет "ВВЕРХ ТОРМАШКАМИ". И подпись: "Хиер мус этвас шопфериш махен!" Мне ли, со второй недели медитации, — думать о своем творчестве… в антропософии? Доктор тихо улыбнулся, — вовсе не едко, а ласково, даже с сочувствием.
Вот что требовал он: полной, хотя бы беспомощной, хотя бы глупой правдивости; и — чего не переносил: неправды, перед собой: явной, замаскированной, самоуничижения, сантиментализма и т. д.
Считаю, что глупой ПРАВДИВОСТЬЮ, вовсе беспомощной, оправдаемы наши с ним минуты заседаний над принесенным ему "УРОДИКОМ".
Лучше правдиво чертить "ГУСЕНИЦ", чем стянуться крахмалом позы.
Как он уличил меня раз, когда я легкомысленно перед ним натянул крахмал позы, небрежно сказав ему: "Вот Бэкон говорит" (что — не помню). — "Какой Бэкон?" — тут как рявкнет он — строжайше и не без жестокости.
Вдруг наступило тягчайшее, не прерываемое молчание: я, некогда совавший нос в Фрэнсиса Бэкона и не изучавший литературы о Роджере Бэконе, не знал точно, какой из Бэконов, что говорит (оба развивали учение об опыте); а разумел я Роджера, т. е. того, о котором мало читал; пойманный доктором и зная, что фельетонным ответом не вывернешься, да и нельзя идти на это перед тем, кто читает в сердцах, я — молчал; он же — не выручил; я — краснел; я — вертелся; он же сидел — неумолимый, суровый, давая понять, что прежде чем с кондачка говорить о БЭКОНЕ, надо одолеть ряд книг по истории культуры Англии от 13‑го до 17‑го века. А мы, писатели, строчившие и статьи, и фельетоны, — в те годы не одолевали всего этого. Стоило мне перед ним на мгновение и незаметно для себя стать "ВЕЩАЮЩИМ ПИСАТЕЛЕМ", как был сорван с кафедры — безжалостной, жестокою, твердой рукой.