И вдруг, в нос, из — за "таинственно" простой обстановки нетаинственно молниеносно настежь распахнутая дверь; и выскочивший доктор, немного встрепанный, с бледным усталым лицом и с пленительной светскостью внимания, почти, как кавалер, провожающий даму, с "ну я", с "эс вирд шон геен", или "ауфвидерзеен, ауфвидерзеен" делает приветственный жест рукой, ее поднявши перед собой с порога комнаты, если сам не проводит в переднюю, где зажжет электричество, чуть ли не подаст шубу и запрет за дамой дверь; и потом "та — та — та" — по коридорику мимо приемной, на мгновение выставив голову из — за портьеры с улыбающимся "айн момент" вместо того, чтобы вернуться в приемную: "ту — ту — ту" — в столовую: может быть выпить наскоро кофе (приемы длятся часами, — ни поесть, ни прийти в себя).
Посещающему "квартирку" это все кажется, как снег на голову: более чем простота, более чем просто трезвость, и более, чем скромность. Особенно удивляет темп быстроты пробега доктора, его невзначай высунутой головы, его старание быть любезным по — светскому. Иногда ему не до улыбок, и он, промелькнув из приемной, даже и не посмотрит, а с серьезно — строго — печальными глазами несется мимо, чтобы снова внестись с "кто следующий"; и со следующим замкнуться: или — надолго, или — на пять минут.
Иногда посетитель издалека и ни слова по — немецки; тогда доктор уносится за М. Я.; и тут же снова появляется с ней; она, знающая все языки, его постоянный толмач; он сам с усилием и с акцентом кое — как объясняется по — французски (почти до радости меня трогала эта черта в нем: НЕУСПЕШНОСТЬ в языках; языки ему откровенно не давались; в этой "бездарности" к разговорному иностранному языку в нем, я даже черпал какие — то устои: страшно говорить с человеком, не знающим затруднений ни в чем).
На нем маленький, короткий пиджачок: пиджачок долгого употребления; иногда он в туфлях; пенсне разлетается и пляшет на ленточке, зацепляясь за портьеры, когда он несется.
И вот вы в приемной: маленькая комнатка, черная мебель, книги, стол, кресло; все скромно; тут я запутался бы в перечислении предметов; попадая сюда я мгновенно переставал видеть что — либо, кроме него, садящегося рядом и точно подставляющего ухо (на одно ухо он плохо слышал): для темы моего посещения.
Поражает в эти минуты его близкий профиль, весь перечерченный морщиночками, — не глубокими, а проведенными точно тончайшей гравюрной иглою; такой испещренности лица морщинками, такого количества их, такой непроизвольной игры и их бега ни у кого я не видел; они — то и содействовали впечатлению от лица его, что оно перманентно течет и закрепить его нет никакой возможности; а уже на расстоянии 15 шагов — ни морщины: гладкое лицо.
Сидя рядом с ним (рот в щеку, или, вернее, "К УХУ"), невольно поражаешься морщинистостью; и он кажется не пятидесяти пятилетним, а… пятьсотлетним; особенно вычерчивается и заостряется нос; и кажется грифиным каким — то; то эта "ГРИФИНОСТЬ" — добрая; впрочем, бывали молниеносные переходы, вернее, отсутствие переходов от пленительной улыбки к грудному и громко — четкому "Нехорошо, очень нехорошо это", что от "НЕХОРОШО", часто тут же смягченного, люди плакали ночами напролет; и раскаивались не месяцами, а — годами.
Простота — простотой, доброта — добротой, а такие бывали "истории" (во всех смыслах — и страшных, и радостных) в этой простенькой обстановке, что… да не стоит: на то и был он "Рудольф Штейнер", что мог претворять в миги незабываемые всякую ситуацию.
И оттого — то: был он враг всякой помпезности.
Бывал я и посетителем "приемной" не раз; бывал я и приглашенным просто на "кофе" к М. Я. Сидишь в маленькой столовой, простой, как все, подносишь чашечку кофе ко рту, и знаешь: сейчас выйдет доктор, из — за кабинетной ли работы; из — за приема ли. Помню его, вышедши из кабинета, едва заметившего кофе, М. Я. и меня: присел, и стал отхлебывать из чашечки, попутно поймал меня на лекомысленной фразе, ужасно отодрал за умопостигаемый вихор (походя, не отрываясь от мысли): и встал из — за стола, не допив кофе: вероятно, спешил к письменному столу.
Многими воспоминаниями живет квартира его на Моц — Штрассе в Берлине, куда и являлся к нему, и к М. Я.
Берлин до Дорнаха — центр движения, поскольку в нем жил доктор; но Берлин был и ветвью с той особенностью, что руководителями ветви были: сам доктор и М. Я.; это накладывало на ветвь особый стиль: и стиль этот — простота. Бывало, приедешь из Мюнхена, Кельна, Лейпцига; и — поражаешься; в Кельне — сосредоточенность; в Мюнхене — резолюции Калькрейт и Штинде: в лекционном помещении ветви — не шуметь; говорить — минимум; приедешь в Берлин, а там в ветви: шум, гам, толкотня, смех: полная непредвзятость; и вместе — уют непредвзятости: уютно в бестолочи; приглядишься; и увидишь: уют шума, уют светскости, исходит от доктора; это он давал такой тон.
Так мне и осталось в памяти, тесное помещение "ложи" на Гайсберг — Штрассе, соединенной с шумом в противоположность Мюнхену, где в помещении — цветы, тишина, слышишь, как муха пролетит: входят: Калькрейт в розовом, Штинде в голубом, и садятся справа и слева за фисгармониум (два фисгармониума стояло); сыграют; потом — фортаг (так было без доктора); тоже — уютно; и тишина осмысленна; но "стиль" — иной.
И я бывал в помещении берлинской ветви, уже на Потсдаммер — Штрассе, в 21–22 годах, — без него; помещение утроилось, а как — то холодно; мюнхенской "тишины" (в хорошем смысле) нет, а уют "гама" — пропал; и даже гама нет; приходят, говорят, садятся, слушают, уходят, как… в любом заседании.