Все, что я подытожил в лирической этой цитате, как резюме, к чему чалил в основах глубинных моей еще ждущей раскрыть себя воли, совершилось мгновенно, но мягко; и я сказал: "То"!
Знаки этого себя — раскрытия — две ярко — солнечно сияющих, теплых, меня увлажняющих капли, — два глаза из тьмы темносиней; тьма — фон занавешенной синей материей комнаты; из этой сини мне выступил очерк фигуры, входящей медлительно в полное ожидания помещение кельнской ветви 9: то Штейнер; два глаза — один только миг на меня обращенные; и — "ТУТ СЛЕТАЮТ С НАС ВСЕ СНИВШИЕСЯ НАМ СНЫ", и "СЛЫШИМ МУЗЫКУ СОЛНЦА, СТОЯЩЕГО НЫНЕ ПОСЕРЕДИ … ДУШИ". (Символизм).
Это солнце — свободно раскрытая воля; "ТЫ — ЕСИ" — вот это слетело с души: и к себе самому, и к еще незнакомой мне личности, вставшей из синего мрака, чтоб это отметить во мне; и отсюда уж: "Где двое так стоят друг перед другом, самое "Я" есть не я, а — Христос!".
Вот нечто от акта во мне: в миг свершившейся встречи с глазами.
Не было еще воздействия, или СИМПАТИИ, иль антипатии (чувства), или согласья в идеях, иль в них расхожденья.
Душа ждала годы придет этот час; он — пришел!
Так первый миг встречи поднял тот тезис, который остался последним во мне: "ШТЕЙНЕР ГОВОРИТ В СЕРДЦАХ ТОГДА ИМЕННО, когда все уж слова исчерпались". Последующее — мотивировка из опыта этого априорного положенья.
Теперь, после лет, ряды встречь подытожены лозунгом этим.
Я писал о той встрече уже; и ужасно: я сравнивал явление Штейнера мне с появлением "ЭЛЬФА" (безвкусица!).
Мог бы о встрече писать так и сяк; полнота этой, тихой минуты раскрылась в годах мне в безмерность проекций; да, да: выступанье из синего мрака прохода напомнило образование легкой, сребристой туманности, или — пятна лицевого; еще за секунду я думал: "СЕЙЧАС ВОЙДЕТ ШТЕЙНЕР — ОТТУДА ВОТ", — (чьи — то глаза выжидательно повернулись в проход, завешенный синим); и тотчас: сквозное пятно лицевое с едва выступающим юношеским черным очерком: был в сюртуке; был повязан "ТЕМ" галстуком, виденным мной столько раз на портретах, которые знал и любил; но один был особенно дорог: три года он жил у меня: изучал я гравюрой штрихованное лицо, как иглою Гольбейна; я знал черч морщин, странно строящий великолепный рельеф.
Выступление из синевы серебристо — сквозного лица без единой морщины — портрета тут не было: не было Штейнера — мужа; была невесомая легкость бездетности, с юностью еще сравниваемой кой — как; вот отчего и слетело когда — то с пера моего неживое сравнение с "ЭЛЬФОМ", что значит: не "МУЖ", не "ВОДИТЕЛЬ", совсем не "УЧИТЕЛЬ", не "ДОКТОР", а — нечто, гласящее жестом о танцах планет; не к Бальмонту неслись мои детские строки:
Говори о мирах,
Завертевшихся в танцах.
Они относились и вот этому вот "СУЩЕСТВУ"; и отсюда же — легкость: не человек, а сам ритм, ставший образцом (все, позднее изжитое мной эвритмически, было дано — в этом миге); поэтому и все сравнения мои с Заратустрой, который по Ницше — "ПЛЯСУН ЛЕГКОНОГИЙ". ЕЩЕ: афоризмы из Ницше сцепились в один, когда я уж позднее искал аналогий: "СИМВОЛЫ НЕ ГОВОРЯТ: ОНИ ТОЛЬКО КИВАЮТ БЕЗ СЛОВ"; и — мысли, несущие наиболее сильные вихри, "СТУПАЮТ НА ГОЛУБИНЫХ ШАГАХ". "Ты — еси" и легчайший ход шага — вот, если хотите: вспых мига встречи: ведь не отделишь это всплытье пятна лицевого, глазами нащупывающего уж нас, от приближения легкой походки: шел медленно он из прохода, здороваясь и огибая ряд стульев; а мне казалось — несется, и — выступило сразу лицо из синевших тканей: он — вошел в лекционное помещение (уютное); я — поразился несходством с портретом: казался мне меньше, гораздо моложе и тоньше, чем я представлял; вот его легкий нос; от освещения — бледные щеки; гладко причесанный, вымытый точно, круглеющий Контур его головы; и голова, нос, и руки, и талия, пальцы — ВСС легче, изящней, изысканней, вместе с тем проще портрета (c портретом стал схож только вечером он, в электрическом Свете, на лекции для посторонних).
Та легкость его — впечатленье моральное. Я все побаивался "МУДРЕЦОВ" и "НАСТАВНИКОВ"; даже в минуты искания руководительств, себе говорил: "Это — невероятное дело; когда весь мой жест до сих пор: на учебу ответить дерзкою выходкой"; всякий мудрец мне казался исполненным "ДУХА ТЯГОТ"; "ТЯГОТЫ" я не мог выносить; "ЯЗЫЧЕК" не высовывался; все же жест "ЯЗЫЧКА" шевелился в моем подсознании, когда я видел "МУДРЕЦОВ": это воля моя отрицала согласия на руководство; а долг говорил мне подчас: "Ты многого не знаешь, что знает неведомый кто — то, кого ищешь ты". Подымалась тоска от уверенности, что найди я этого искомого, "ЗНАЮЩЕГО", не сумею я взять от него ничего, потому что угонит меня от него мое: "НЕТ, НЕТ — НЕ ТО!". И вставала картина "ВЕРБЛЮДА", весьма нагруженного правилами, превращающими и его, и меня в благородно — навьюченных.
И жили встречи мои с называемыми в просторечьи "ВЕЛИКИМИ". Помнились детские встречи с Толстым, отроческие с Соловьевым, позднее с Жоресом, с людьми, кого чтил (мой отец, Л. И. Поливанов).
Уже со студенческих лет сочинял я мой миф об "ИНОМ МУДРЕЦЕ"; его образ носил; его знал очень четко я духом души моей; думал же это — "МОИ" миф! И тоска о "РОДНОМ МУДРЕЦЕ" — брате, друге, учителе, весельчаке от великого подвига, — странно порою врывалась в статьи мои: "Мудрец — ЭТО САМЫЙ ТОНКИЙ…, СЧАСТЛИВЫЙ ВЕСЕЛЬЧАК, СЕРЬЕЗНЫЙ И ВАЖНЫЙ ДЛЯ ТЕХ, КТО НЕ В СОСТОЯНИИ СОВМЕСТИТЬ МУДРОСТЬ С ЛЕГКОМЫСЛИЕМ… ОН МЫСЛИТ СВОБОДНО. ЕГО МЫСЛЬ ПОРХАЕТ. ЭТО МУЗЫКА… ЛИШЬ ДЛЯ ИЗБРАННЫХ СПАДАЕТ С МУДРЕЦА… ЗАВЕСА РАВНОДУШИЯ, ВЫРАЖЕНИЕ ЖГУЧЕГО МОГУЩЕСТВА И СВЕРХЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ НЕЖНОСТИ… затрепещет на засиявшем лице… и т. д." ("Символизм, как мировоззрение", стр.229- 1903 г.).