Раз понадобился ему русский текст "Медного Всадника"; он спросил, есть ли у меня текст. "Хотелось бы, — сказал он, — выслушать, как звучит это произведение по — русски".
Другой раз сказал он: "У вас есть поэт, у которого ритм удивителен… Как его? — сморщил он лоб, пытаясь вспомнить. — Ко… Ко…", — и беспомощно посмотрел на меня. — "Кольцов?" — подсказал я. — "Да, да".
Он цитировал Вл. Соловьева на лекциях; раз о нем он сказал: "У Соловьева оригинально и ценно не "ЧТО", а "КАК"; разбирая в отдельности его мысли, — видишь: это — из Баадера, это — из Шеллинга; но сочетание до него высказанного — совершенно своеобразно, оно парадоксально для слуха запада: точно входишь в тропическую оранжерею".
Он силился произнести фамилию "Соловьев", чтобы не вышло "Золовьев"; он напирал на "ЭСС", произнося это "ЭСС" с усилием: в его произношении казалось, что фамилия "Соловьев" начинается по меньшей мере с пяти "эсс".
Цитировал он и Минского, Мережковского, Волынского; на одну из цитат последнего он однажды обрушился с кафедры (цитировал "Книгу великого гнева"). Бог мой — что было, когда он разбирал драму "Царь Иудейский".
"Сантиментальная пошлость!" — воскликнул он.
Однажды, когда я рассказывал ему, как я знакомил Мережковского с Жоресом, он меня перебил: "Погодитe", — и принес немецкий журнал, в котором был напечатан перевод воспоминания Мережковского об этом знакомстве; он прибавил: "Написано очень кокетливо!"; и прочел мне речи Мережковского Жоресу: "Он это говорил?" — спросил доктор меня; и я должен был признаться, что таких слов не слышал: говорил Философов с Жоресом, а Мережковский молчал…
"А что, — спросил доктор, — что делает Фи… Фи…, — он огляделся вокруг с добродушною лукавою и нарочитой беспомощностью, — Фи… Философова…" (разумел же он Дмитрия Владимировича, а не его мать "теософку").
Тогда же сказал он: "С Мережковским нельзя говорить: он не слышит и путает "коммон" с "коммоньон"!" С Мережковским он встретился в 1906 году, в Париже; об этом свидании я много слышал (от Мережковских, Минцловой, Минского и самого доктора).
H. H.Минский в бытность мою в Берлине в 1922 году мне рассказывал о своем разговоре с доктором, по его словам бывшем в 1906 году; Минский спросил доктора: "Ну, а когда можно ждать русской революции?" Будто бы доктор ответил: "Лет через двенадцать". Рассказывая это, Минский удивлялся зоркости доктора.
Однажды доктор сказал: "Это будет тогда, когда исчезнет русский интеллигент в том виде, в каком он является ныне: нервный, слабовольный, с мечтательным взором, с вьющимися волосами. Это будет тогда, когда новый русский — прямоволосый, волевой, веселый и т. д." Что "БУДЕТ" — не знаю. Слова эти передала мне М. В. Волошина в 1915 году.
За столом он любил парадоксы: вспоминаю, как парадоксом ответил мне; только что на лекции он обратился к членам с просьбой не записывать его слов, когда он говорит к чувству: "Я понимаю, записывать мои мысли… но записывать слова, обращенные к чувству, — не услышать меня!" На ближайшей лекции доктор говорил очень внутренно; я же опять записал его слова; показывая свою книжечку, я улыбнулся: "Вы просили не записывать, а я — записал". ДОКТОР (с невозмутимостью): "Ну, конечно: как водится: раз просил — вам осталось одно: поступить вопреки просьбе!"
Покойный Т. Г. Трапезников мне рассказывал: когда я уже уехал из Дорнаха, доктор много говорил о политиканстве, губящем Европу; и — между прочим он говорил о карте, будто бы составленной задолго до войны, где теперешняя "Югославия" уже существовала. (Заметьте: это говорилось доктором еще в 1916 году); она была отмечена особой краской; его подход к газетной прессе был категоричен: "Дается лозунг засорять головы, — и публицисты, даже не ведая, что творят, исполняют приказ". Этот взгляд на военную прессу он проводил неуклонно с первых дней войны; и за это на него "шипели" и иные из членов общества: отсюда сплетня со стороны "АНТАНТИСТОВ"; отсюда и клеветы военной прессы Германии. Как отнеслась военная пресса уже "Новой ГЕРМАНИИ" к доктору — уже видно в 1921–1922 годах из утверждения: "ПРЕДАТЕЛЬ ОТЕЧЕСТВА"; так пресса мстила за мнение о ней.
Он боролся с "общественным мнением"; раз на лекции он сказал: "То, что мы называем общественным мнением, есть проявление деятельности отставших духовных существ, противящихся "ДУХУ ВРЕМЕНИ"!". Он боялся всего "ОБЩЕГО"; и более всего — в сфере "МОРАЛИ"; его учение о "МОРАЛЬНОЙ ФАНТАЗИИ" в противовес "ДОЛГУ" отвергало мораль "МОРАЛИСТОВ", это не значило, что он стоял за распущенность, но где колебалась "СОЦИАЛЬНАЯ СОВЕСТЬ", он был неумолим; прощая лично безмерное, он не прощал преступлений против ИНДИВИДУУМА КОЛЛЕКТИВА; и подавал пример суровости, но всегда ее оговаривал: "Отделяйте вынужденное исключение из коллектива от личного осуждения; удаляя того или иного, мы не судим: обороняемся".
В проступках против себя доброта его не знала границ. М. Я. говорила ему: "СОСТРАДАНИЕ имеет границы". Он отозвался: "Нет, — сострадание границ не имеет".
О любви же он говорил: это — ДАЮЩАЯ способность: чем больше даешь, тем больше имеешь дать; всякая настоящая любовь, по его словам, имела свойство: безграничного расширения.
И он — расширялся.
В стиле доктора было что — то, противоположное "МОРАЛИЗМУ". Иногда ему хотелось меня подзадорить; меня же за чайным столом у него подмывало к дурачеству; совсем другой бывал он, когда ему сдавали уроки: серьезный, ответственный, не допускал разгильдяйства; он требовал, чтобы на общие уроки его собирались задолго в сосредоточенном молчании; здесь обращался он к ВЫСШИМ СПОСОБНОСТЯМ; говорил от высшего "Я" к высшему "Я". Прийти перед началом урока из суеты — для него значило: в день причащения — опоздать, и расталкивая локтями толпу, броситься к чаше.